065 КАЛЬДЕРА ТРЕТЬЯ

...Мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева, на легком, кружевном аэроплане, высоко над землею а под нами — громыхающая и огнедышащая гора, по которой за тучами пепла ползут, освобождаясь, ручьи раскаленной лавы.

Александр Блок, 1908 г.

Мы (в большинстве) завидуем нашим потомкам. — Потомки наши будут завидовать нам. Каждый час нашей эпохи будет жеваться до исступления.

Великая Россия творится в великих потрясениях. Антитеза Столыпина "снята". Кому нужна Великая Россия, тот должен принять и великие потрясения.

Николай Устрялов, 1920 г.

Минойский город был пуст. Мы стояли на перекрестке, среди каменных двухэтажных домов, — точнее, их остовов. Сквозь зияющие оконные и дверные проемы с рамами из добротного деревянного бруса виднелись рухнувшие лестницы, перегородки и остатки кухонной утвари. Над городом царили тишина и полумрак. Тишина — потому что улицы были выстланы вулканической пылью, гасящей звуки. Полумрак — потому что город, точнее, его раскопанная часть (площадью примерно в три футбольных поля) накрыт сверху шатром из рифленых конструкций, уберегающим от дождей и выветривания.

В 1967 году здесь, близ местечка Акротири у южного побережья Санторина, начались раскопки. Под слоем пемзы, толщина которого у края острова составляет "всего" четыре-шесть метров, наткнулись на остатки множества домов. Профессор Маринатос, руководивший археологами, поспешил объявить, что найден царский город, метрополия минойской Атлантиды, которую постигла участь Помпеи. Однако многое наводит на мысль, что город занимал большую часть острова, в том числе и ту, что ушла под воду, а раскопанное представляет собой что-то вроде Южного Бутова.

Пепел и пемза, которые погребли под собой руины, законсервировали и сохранили их. В противном случае мегатонны ударной волны от взрыва Санторина превратила бы все в порошок. И благодаря этому "мгновенному снимку" многое удалось узнать.

Минойский город был пуст в момент извержения. Город разрушен сильнейшим землетрясением примерно за год до этого: зерна, оставленные на развалинах, проросли до начала пеплопада. Все жители успели уйти — в отличие от Помпей, не было найдено ни одного человеческого скелета. Можно лишь догадываться об обстоятельствах трагической эвакуации. Это не было просто паническим бегством: люди успели собрать и вывезти все наиболее ценные предметы и орудия труда. Но на счастье археологов, есть вещи, которые невозможно увезти. Почти в каждом из раскопанных домов была комната, от пола до потолка украшенная фресками! Словно распахнулось окно в удивительный, давно исчезнувший мир.

...Длинные многовесельные суда, украшенные праздничными гирляндами, идущие в парадном строю вдоль берега с узнаваемыми двухэтажными домами, которые — оказывается! — были разноцветными... Голубая река (или протока?), вьющаяся среди пальм и неведомых тропических растений, а по берегам — множество птиц, олени, львы, голубые обезьяны... Весенние холмы, покрытые лилиями, над ними — порхающие ласточки... Какой радостной полнотой жизни, какой спокойной энергией веет от этих картин, как не похожа их "цветущая сложность" на суровый экспрессионизм каменистых склонов нынешнего Санторина! В каком мире жили минойцы Акротири? В реальном — или фантастическом?

Они жили в кальдере.

В 1947 году шведское научное суденышко "Альбатрос", поднимая колонки грунта со дна Средиземного моря в районе острова Крит, обнаружило два четких слоя вулканического пепла на разных уровнях. Это были следы двух пробуждений вулкана Санторин. Нижний, более древний, отвечал времени последнего ледникового периода. За двадцать два тысячелетия до минойской катастрофы пепел вулкана уже однажды покрывал половину средиземноморья от Сицилии до Турции, а на его месте возникала огромная воронка...

Чаша Санторина — далеко не единственная кальдера на свете, хотя и самая большая из них. Благодаря этому обстоятельству, можно многое сказать о том, как выглядел остров в эпоху между двумя пробуждениями подземной стихии.

Дремлющий вулкан как тюбик выдавливает магматическую пасту, постепенно заполняя дно кальдеры, а вода и ветер подвергают эрозии ее стены, выстилая чашу изнутри плодородными осадочными породами. Горячие источники выносят на поверхность минеральные соли — каждый со своим неповторимым составом. Постепенно образуется долина с центральным холмом, окаймленная невысокими горами, со своим микроклиматом, уникальным растительным и животным миром. И вся эта благодать, — подлинный Эдем в перерыве между двумя Тартарами, — на геологических часах длящаяся мгновение, по историческим меркам почти равна вечности.

Но можно предполагать, что Санторин в минойскую эпоху выглядел еще удивительнее. Если непредвзято взглянуть на известный миф платоновского "Крития", заезженный атлантофилами, то бросается в глаза необычная конфигурация центрального острова, чересчур изощренная, чтобы быть простой выдумкой.

"Посейдон, получив в удел остров Атлантиду, населил ее своими детьми, зачатыми от смертной женщины, примерно вот в каком месте: от моря и до середины острова простиралась равнина, если верить преданию, красивее всех прочих равнин и весьма плодородная, а опять-таки в середине этой равнины, примерно в пятидесяти стадиях[7] от моря, стояла гора, со всех сторон невысокая. [...] Тот холм [...] он укрепляет, по окружности отделяя его от острова и огораживая попеременно водными и земляными кольцами (земляных было два, а водных — три) все большего диаметра, проведенными словно циркулем из середины острова. [...] А островок в середине Посейдон без труда, как то и подобает богу, привел в благоустроенный вид, источил из земли два родника — один теплый, а другой холодный — и заставил землю давать разнообразное и достаточное для жизни пропитание.

[...]

Самое большое по окружности водное кольцо [...] имело в ширину три стадия, и следовавшее за ним земляное кольцо было равно ему по ширине; из двух следующих колец водное было в два стадия шириной и земляное опять-таки было равно водному; наконец, водное кольцо, опоясывавшее находившийся в середине остров, было в стадий шириной.

Остров, на котором стоял дворец, имел пять стадиев в диаметре.[...]

К услугам царей было два источника — родник холодной и родник горячей воды, которые давали воду в изобилии, и при том удивительную как на вкус, так и по целительной силе. [...] Излишки воды они отвели в священную рощу Посейдона, где благодаря плодородной почве росли деревья неимоверной красоты и величины." (Платон. "Критий")

Что за странные кольца и валы? Платон указывает на их божественное (т.е. дочеловеческое, природное) происхождение — в отличие от соединившего их поперечного канала, прорытого позднее атлантами. Разгадка проста. Подобную структуру — тройную кальдеру-матрешку — можно увидеть сегодня собственными глазами, пролетая на самолете над вулканами камчатской гряды. Видимо, через некоторое время после основного взрыва вулкана последовал другой, меньшей мощности, кальдера которого оказалась заключенной внутри основной, затем — еще один, самый слабый, и лишь после него вулкан затих на тысячелетия...

Катастрофа Санторина заживо кремировала крито-минойскую цивилизацию, которой отныне суждено было остаться золотым сном человеческого детства. Несколько десятилетий никто из врагов не решался прийти на пепелище, покуда развалины кносского дворца-лабиринта, словно освободившуюся квартиру репрессированного, не заселили грубоватые, жизнерадостные ахейцы.

Конечно, часть сельского населения в центральных районах Крита уцелела. Конечно, в живых остались некоторые представители минойской элиты, — те, кого катастрофа застала в Малой Азии, в Египте или на Кипре, кто чудом спасся, укрывшись в пещере или землянке бедняка. Они остались, но их родина, минойская держава, распалась на первоэлементы земли, воздуха, огня и воды, ускользнула в иероглифы Саиса, в греческий миф, обернулась Атлантидой. Они остались, — как свет звезды, которая угасла, — доживать свой век рядом с ахейцами, вожди которых понимали минойский язык. Ведь это был язык их хозяев, властителей моря, могущественных врагов и мудрых учителей. Но спустя два века и сами ахейцы оставили бастионы Микен и Тиринфа под натиском дорийских орд и рассеялись в походах "народов моря". Тайна "линейного письма А" была забыта, потомки минойцев окончательно растворились в волнах пришлого варварства, а на склонах кальдеры, на руинах критских дворцов запестрела плесень чужих жилищ...

"Новоселы моей страны!" — взывает Марина Цветаева, еще одна из бездомного племени возвращенцев. Выкрикивает и — осекается. Язык ее стихов — язык Атлантиды. И бузина возле дома, который пуст, для пришельцев связана не с "кровью сердца", а с киевским дядькой.

Устрялов учился говорить с "новоселами" на их собственном "новоязе". И был услышан...

Помню, сидел как-то в казенной пермской столовке. Кругом за столиками — красноармейцы, комиссары, чрезвычаевцы (из "батальона губчека")... Украдкой всматривался, запоминая... Вспомнились невольно парижские музеи революции. "Тип якобинца" отошел в историю, ярко запечатленный, отлившийся в чеканные формы. Так и здесь. "Тип большевика" — несомненно, столь же отлился уже. Что-то общее было в них всех. В массе. Выражение лиц, стиль одежды, манера держаться... Жуткий, страшный тип. Но — чувствуется сила, своеобразие, главное воля. "Программа двадцатого века", — как "89" и "93" были программою девятнадцатого.

...Потом тоже будут показывать в музеях восковыми фигурами.

[1920 г.]

Камня на камне не оставит пролетающий над Россией вихрь ни от старой, выродившейся власти, ни, что еще важнее, от старой радикальной интеллигенции, ни от отжившего социального порядка. Изменится весь облик страны. [...] Но что же делать?... Это — Россия, и притом единственная: другой нет и не будет... И под новым обликом в ней — та же субстанция, та же великая национальная душа. Какова бы она ни была, наша жизнь — в ней, а не вне ее.

Если за эти пять лет преобразились люди революции, то изменились и многие из нас, интеллигенции старой России. [...] Мы освободились от великого порока "гордости ума", перестали считать себя солью родной земли, и готовы служить этой земле, хотя избрала она не тот путь, какой в самоуверенном ослеплении мы ей указывали. Мы узнали, что все пути ведут в единый Рим...

Мы не отрекаемся от родных пепелищ, не забываем дорогих могил, но знаем теперь, что от прошлого ничего, кроме пепелищ и могил, не осталось. Мертвое мы уже не примем за живое, не станем поперек жизни. Не забудем, что и старые свои исторические задачи новая Россия разрешает по-новому, в свете нового всемирно-исторического периода, в который вступает современное человечество.

[7 ноября 1922 г.]

Много потрясений пережило "цивилизованное человечество" за эти годы, и много, слишком много, горя. [...]

И вся эта нынешняя бестолковица потерявших подлинную взаимную связь, маниакально "самоопределяющихся" народов, кружащихся исступленно в каком-то мрачном танце сатаны, разве не свидетельствует она о мертвенном разложении человечества на составные элементы?

А роковое бессилие справиться с чарами войны, формально прекратившейся? А явственное отсутствие единой великой идеи, способной дать существенно новое содержание историческому процессу?..

[ноябрь 1920 г.]

[...] Человечество [...] искупает "первородный грех", свое роковое несовершенство [...] . Прогресс есть прежде всего искупление. Вот почему он катастрофичен (предсмертная мысль Вл.Соловьева). Его катастрофы суть одновременно проклятие и благословение человечества: будучи следствием "испорченности" человеческой природы, они вместе с тем — залог ее исцеления.

[1920 г.]

Уж не нырнуть за ним, летейские воды покрылись ледяной броней; но как проруби, еще открыты в мир глаза, хранящие его живые черты.

Седовласая парижанка Лидия Григорьевна Эпштейн-Дикая прекрасно помнит Николая Васильевича как преподавателя в харбинском училище, старого семейного знакомого, партнера по воскресным походам, ближайшего друга ее отца, — которому и были адресованы харбинские письма. Мы сидели за чаем в квартире Льва Остермана, — неподалеку от легендарной 3-й улицы Строителей, где жил герой "Иронии судьбы", — и она, загадочно улыбнувшись, поведала, что Устрялов был "шармёр"... Покуда ее глаза, видевшие так много, лукаво, исподтишка посматривали на меня (знакомо ли "молодому человеку" это слово?), я вспоминал, где читал его (не слышал живьем никогда!). Конечно, — Бердяев, в "Самопознании", так именовал любимого кота Мури. Потом по этому поводу над ним еще издевался Галковский в своем "Тупике"...

Женщины любили его. Он отвечал им взаимностью. При всем том, при всей былинности его жизненных обстоятельств Устрялов — совсем не герой. Достаточно вспомнить тот обморок (если Гинс, конечно, его не присочинил). А первая реакция на весть о падении Омска? "Дров купили на днях, вставили рамы... Запаслись сахарком. Боже, опять горе..." Ему была свойственна болезненная мнительность в вопросах здоровья. Устрялов считал, что у него хронический колит, и чуть было не собрался по этому поводу помирать, питался молоком и кашей. А потом, пройдя по случаю обследование у американских врачей, не обнаруживших никакого колита, мгновенно выздоровел и сладострастно предался чревоугодию, с простодушной радостью оповещая об этом друзей.

"Шармёр". Вот он — на архивном фото — в стайке харбинских дачников, высокий и немного грузноватый, и впрямь похожий на кота, стоит, склонив набок голову с пресловутой мефистофельской бородкой. Вокруг — чьи-то дети и жены, за спиной, хвойным медвежьим боком — Большой Хинган. А дальше, словно брустверы и эскарпы, возведенные для обороны Москвы от всепроникающей устряловщины, громоздятся Яблоновый хребет, Саяны и Енисейский кряж, Алтай, Кузнецкий Алатау, тысячеверстные приобские болота, последним бастионом — Урал. Там, в столице, одинокий маньчжурский профессор права — притча во языцех, товарищ Сталин вслед за Лениным величает его главным идеологом классового врага. Его не устают поминать Троцкий и Бухарин, Зиновьев и Киров. Вот вам и "шармёр"...

Но так ли уж страшен Устрялов, как его малюют Ильич и товарищ Коба?

Первое впечатление от полемики лидеров ВКП(б) с главным сменовеховцем — скука и отвращение. Затем приходит удивительное открытие: ведь никакой полемики-то нет! Вместо этого — "диалог" глухонемых: хитрецы из Политбюро, меча громы в харбинского Фому, целят в московского Ерему. Фамилия бедного Николая Васильевича используется как бранное слово, которым Троцкий припечатывает Сталина и наоборот, Зиновьев и Бухарин, побывав устряловцами, в свою очередь приписывают устряловщину генеральной линии партии. Это и был, по определению самого виновника торжества, "карнавал для галерки с сожжением чучел", — кстати, проницательно проанализированный Агурским.

Картонный Сталин отчаянно сражался с надувным Устряловым...

Как известно, товарищ Сталин был изрядный шутник. Только вот не слишком ли — на полтора десятилетия! — затянулась эта шутка? Пятнадцать лет имя основателя "сменовеховства" мусолилось на страницах официальной печати, склонялось в протоколах пленумов и съездов, трепалось в дискуссиях с партийной оппозицией. В 1936 году Устрялов удостоился в первом издании Большой советской энциклопедии персональной статьи таких размеров, что мог позавидовать не один представитель ленинской гвардии. У энциклопедической истории был хэппи-энд: ныне профессор У. во всем раскаялся, признал ошибки и успешно преподает в МИИТе. Но точку в борьбе с неискоренимой устряловщиной год спустя поставила не эта статья, а ст.ст. 58-1"а", 58-8, 58-10, 58-11...

Точку ли?

Сталин явно страдал неким "комплексом устряловщины", испытывал безотчетный страх перед чем-то, связанным с этим бесконечно далеким человеком. Перед чем? К чему всемогущему генсеку эти угрозы с высокой трибуны съезда в адрес профессора-одиночки, за которым — ни партии, ни Запада, ни "крыши"? Они могли иметь только обратный эффект. Устрялофобия — вот диагноз психического недуга ВКП(б). Но помогло ли физическое устранение ее видимой причины?

Рациональный анализ текстов самого Устрялова не помогает объяснению этой фобии. Он лишь задает новые загадки.

Во множестве статей и писем Устрялов бьется над задачей, которая, очевидно, не имела и не могла иметь решения. Он пытается нащупать такое положение возвращенца между белой эмиграцией и советской властью, которое не было бы ни полной капитуляцией, ни непримиримо-деструктивной оппозицией. Он ищет какую-то линию достойного человеческого поведения в пространстве между двух враждующих лагерей. Но линия не отыскивалась, потому что не было пространства. Поэтически это еще было мыслимо: "А я стою один меж них // В ревущем пламени и дыме // И всеми силами своими // Молюсь за тех и за других". Но Устрялов-то хотел вывести формулу, определить координаты этой позиции, выразить ее рационально, да притом так, чтобы она была признана в обоих лагерях. Результат было нетрудно предугадать. К тому же в русской культурной традиции глубоко укоренены страх оборотничества и связанная с ним специфическая подозрительность к перебежчикам. Враг рода человеческого как таковой, в своем собственном обличии часто удостаивается лишь снисходительно-юмористического отношения, черти с чертенятами — неизменные неудачники и страдальцы в народных сказках. Подлинный ужас вызывает зло в оболочке добра — Антихрист. Роль в моноспектакле, которую пытался сочинить Устрялов, неуклонно воспринималась одной стороной как роль Иуды, предавшего Белое дело, а другой — как коварный замысел классового врага подорвать советскую власть изнутри.

Однако на страницах прессы устряловщине противостояли не только партийные бонзы, занятые "сожжением чучел", и бдительные журналисты-разоблачители, но и официальные коммунистические профессора, считавшие своим долгом полемизировать "по существу". Попытки Устрялова направить эту полемику в осмысленное русло лишь углубляют ощущение постигшей страну интеллектуальной катастрофы. В тщетных усилиях приноровиться к уровню "оппонентов" он становился на четвереньки, склоняясь к колыбели пролетарской идеологии, лепетал: "ма-м-ма", "ба-б-ба"... Но дитя, классово щурясь, пролепетывало в ответ свой непреклонный "бобок".

Лишь иногда, то ли забывшись, то ли устав от дремучести ахейцев-"новоселов", Устрялов переходит на минойский и произносит пламенные монологи и целые лекции, которые повисают в пустоте.

В них не содержится каких-то беспрецедентных открытий, — да этого и трудно ожидать от газетно-журнальной публицистики. Дело в ином. Устрялов свободно и непринужденно, как своё, использует понятийный арсенал, наработанный "серебряным веком". Каждый такой монолог — концептуальные очки, открывающие новую грань реальности, невидимую невооруженным глазом. Не вина, а беда Устрялова, что Проницательный читатель использовал эти очки в соответствии с "ноу-хау" из басни Крылова.

Что ж, поможем, пожалуй, следователю Панкратову и другим читателям Николая Васильевича определить его классовое нутро и партийно-политическую принадлежность. Будем основываться, как это принято у нас, на признательных показаниях самого Устрялова, благо он не поленился, дал на себя матерьяльчик.

Монолог первый. О рыночных реформах в России.

Первое, что инкриминировалось Устрялову — призывы к буржуазному перерождению советской власти и апологетика рыночного хозяйства. В его статьях времен НЭПа, действительно, немало пассажей, которые украсили бы "Новый мир" времен безраздельного господства Селюнина-Шмелева. Однако ему и в голову не приходило, что "рынок" может быть возведен в ранг "идеологии", из средства превращен в цель, боевой лозунг и критерий партийности.

Судя по всему, из бурь революции Россия выходит отрезвевшей и "оземлившейся", утратившей многое от своей былой психологии. Часто приходится слышать, что страна психологически "американизируется". [...] Ушла из русской жизни чеховщина, тургеневщина, исчезли и мотивы народнического "покаяния". — Но не значит ли это, что ушла и "достоевщина"? Что нет уже и гоголевской "птицы-тройки"?..

Но что же остается тогда от "великого призвания" России? Не о "второй же Америке" размышляют лучшие люди Европы и не для того же тосковал одинокий Чаадаев, метался в духовной лихорадке Герцен, пророчествовали славянофилы, бредил вещий Достоевский, не для того же творилась русская история и созидалась русская мысль, чтобы после величайшей из национальных революций русский мужик приобщился идее свободного накопления, а русский интеллигент — духу размеренного мещанства!

[8 апреля 1923 г.]

[...] Мы ни с какой стороны не заинтересованы в реставрации "обычных буржуазных форм", как таковых. Больше того: мы не думаем, что эти формы в аспекте всеобщей истории вечны или даже особенно долговечны [...] Ленин ошибается, когда говорит, что, указывая на грозящую советской власти опасность "скатиться в буржуазное болото", мы "стремимся к тому, чтобы это стало неизбежным". Буржуазный строй не есть для нас фетиш, идол, цель в себе, и мы не только не отрицаем исключительного значения русской революции, как первого бурного откровения некоей новой исторической эры, но и стремимся к тому, чтобы как можно больше положительных ее достижений в социально-политической сфере остались зафиксированными, чтобы она дала максимальные результаты и в русском, и в мировом масштабе.

[июль 1922 г.]

Как всегда, текст Устрялова повергает Проницательного читателя, вожделеющего расстановки точек над всем алфавитом, в состояние злобного недоумения. Ежели вещий Достоевский бредил не для того, чтобы русский мужик мог купить билет Мавроди, то уж не для того ли, чтоб он насладился продразверсткой? Ну, а коли речь (память ностальгически суфлирует) о "всемирно-исторической роли Великой октябрьской", то подозрителен настойчивый акцент на ее национальном духе и характере...

Монолог второй. О национализме и космополитизме.

Читателям всех трех изданий БСЭ известно второе из главных прегрешений Устрялова: имперский патриотизм и великодержавный национализм. Авторы и составители энциклопедии жили в то счастливое время, когда еще не было известно, что в силу непостижимых причин (то ли по определению, то ли в соответствии с секретным Указом) приверженность к рынку абсолютно противопоказана патриоту и наоборот. Поэтому в качестве портрета нашего героя они преподносят жутковатый гибрид Гайдара со Стерлиговым.

Итак, Устрялов — национал-большевик, чуть ли не фашист, непримиримый враг пролетарского интернационализма и космополитизма. Терпеливо сносивший подобный бред добрых три года, Устрялов разразился в октябре 1923 года фундаментальной статьей "О нашей идеологии".

...В печати нам уже неоднократно приходилось слышать упреки в некоторой "старомодности" нашего национализма, неизбежной ограниченности нашего патриотического кругозора, в недостаточном чутье тех "катастрофических" перемен, которые вносит в мировую и русскую историю нынешний кризис. [...] Их доводится выслушивать нередко и от близких нам тактически в данный момент [...] берлинских "наканунцев" ("соскользнувших влево" сменовеховцев), и московско-питерских примиренцев (Лежнев, Тан, Адрианов). Само собою разумеется, что и коммунистические идеологи, со своей стороны, вполне присоединяются к подобным обвинениям по нашему адресу...

Трагикомизм ситуации в том, что Устрялов (не знаю, сознательно или невольно) в качестве "отдельных недопонявших" перечисляет практически всю свою потенциальную аудиторию. Вне этого круга мало кто, за исключением соседей и родственников, мог интересоваться или просто узнать, — о чем он там пишет в своем Харбине?

[...] Превращение мира в одно хозяйственное целое еще далеко не убивает ни национальных культур, ни национальных особенностей. Интернационал, по самому смыслу этого термина, есть не уничтожение наций, а только установление постоянной и положительной связи между ними. В пределах исторического предвидения (и то достаточно еще отдаленного и туманного) рисуются "соединенные штаты мира", а не "единый человеческий народ", лишенный расовых и национальных перегородок. Этнографические и культурные типы сохранят свое индивидуальное бытие. [...] Подобно тому, как истинная гармония "не есть мирный унисон, а плодотворная, чреватая творчеством, по временам и жестокая борьба" (К.Леонтьев), — так и жизнь человечества не может быть сведена к узкому единству отвлеченного космополитизма, ибо представляет собою своего рода радугу расовых особенностей и национальных культур. Пусть эта радуга в процессе всемирной истории перманентно тяготеет к "белому лучу" всечеловеческой идеи, но никогда нельзя забывать, что белый луч есть, в свою очередь, результат сочетания красок, творческий синтез цветов.

Таким образом, признание неизбежности и желательности существенных изменений в сфере взаимоотношений между государствами и нациями отнюдь не может парализовать работы по уяснению "ликов" отдельных национальных культур и тем более стремления к собственному национальному самосознанию. В доме Отца обителей много, и каждый народ призван заботиться прежде всего о своей обители. Украшая ее, он совершенствует весь "дом Отца".

В интернациональном доме "отца народов" те, кто стремился к национальному самосознанию, обретал совсем иные обители...

[...] Чтобы достичь высот интернационала, необходимо прежде пробудить и развить в нациях подлинное культурное самосознание. Иначе вместо интернационала "мировых штатов" — явления высшей дифференциации и интеграции — получится просто первобытный хаос, таящий в себе неизбежный распад.

Следствию стоит обратить внимание, что речь-то идет о двух разных интернационалах. "Белый", устряловский интернационал — это "творческий синтез цветов", "явление высшей дифференциации и интеграции". Красный Интернационал — монохроматичен, являет собой торжество социальной однородности. Получается, что "красное" как составная часть должно входить в устряловское "белое". Сэр Исаак Ньютон одобрил бы эту мысль, но вряд ли ею восхитились бы Радек с Бухариным, Врангель и столь любимый Николаем Васильевичем адмирал Колчак. Продолжим, однако, заслушивание признательных показаний.

Перед Россией — великая задача духовного самосознания. [...] Как бы ни относиться к импрессионистской системе Шпенглера, — многое из того, что он говорит о "душах культур", заслуживает самого пристального внимания.

Тем знаменательнее его оценка России как самостоятельного культурного мира, таящего в глубине души своей источник новых откровений духа, новых духовных ценностей. "Русский дух", — уверен Шпенглер, — знаменует собою обетование грядущей культуры, между тем как вечерние тени на Западе становятся все длиннее". Шпенглер провидит даже, что русский народ даст миру новую религию, "третью из числа богатых возможностей, заложенных в христианстве"...

[октябрь 1923 г.]

В родном СНГ, где борцов с фашизмом во сто крат больше, чем фашистов, а поголовье последних неизмеримо превышает число действительно знающих, что такое фашизм — фамилия автора "Заката Европы", вместо того, чтобы облегчить участь Устрялова, способна вызвать самые неожиданные подозрения с противоположных сторон. Поэтому для верности я не поленился добраться до раритетной книги Устрялова "Германский национал-социализм". Цитирую:

Национальная идея жива, и долго будет жить, но те формы ее воплощения, которые отстаиваются фашизмом, внутренне обветшали. [...]

Большевизм принципиально интернационалистичен, и в этом отношении, несомненно, созвучен большой, "вселенской" идее наступающего исторического периода. Фашизм вызывающе шовинистичен, и в этом своем качестве "реакционен", принадлежит эпохе уходящей.

[1933 г.]

Впрочем, Устрялов и тут не дает расслабиться любителям однозначно определять партийную принадлежность методом вылавливания словосочетаний:

В своем расизме Гитлер выступает законченным эпигоном реакционеров прошлого века. Необходимо тут же отметить, что в итальянском фашизме расистский дух отсутствует начисто: Муссолини для него и достаточно культурен, и достаточно дальновиден. Иначе говоря, расизм отнюдь не есть необходимый элемент фашистской идеологии.

Монолог третий. О славянофильстве и западничестве.

Поминание "русского духа" (пусть даже со ссылкой на Шпенглера) дает все основания заподозрить Устрялова в славянофильстве. Тем более и следствие однозначно вскрыло его славянофильские пристрастия времен Московского университета.

Эти строки пишутся в момент очередного кульбита общественного мнения, когда вышеуказанные пристрастия уже, вроде бы, перестают быть поводом для подозрений в измене, но еще, кажется, не стали основанием для автоматического предоставления поста в администрации и пожизненной пенсии в восемь с половиной минимальных зарплат. Отсюда и неопределенность жанровых координат данного раздела на широкой шкале от доноса и до представления к награде. Признания самого Устрялова не облегчают задачу следствия.

Когда из общества улетучивается иррациональное, — общество начинает шататься: излишняя трезвость действует на него опьяняюще.

[...]

Интересы оказались социально бездарнее, бесплоднее идей[8]. Ведь еще Аристотель отмечал роковую хрупкость общества, построенного на эгоизме его элементов, не спаянного высшими началами, нравственными или религиозными. Хитроумными комбинациями, мастерскими маневрами старается старая Европа предотвратить окончательную катастрофу: все чудеса парламентской техники, покладистой печати, патетических ораторов, прирученного "социализма" — к ее услугам. Но эти фальшфейеры все же не заменят угасшего очага, священного огня, вырванного из людских душ...

[...]

Русская революция ставит вопрос о смерти старого мира, о радикально новой исторической эре. [...] Русские революционеры — одновременно бледные эпигоны западных доктрин и новые гунны, люди пылающей крови, грозящей воспламенить весь мир. Русская революция — чрезвычайно сложный процесс, резко выделяющий Россию из лагеря европейских народов, переживших войну. Русская революция, как историческая стихия, безмерно шире и глубже своей официальной идеологии. [...] Шпенглер недаром почувствовал в России источник нового исторического периода, резервуар новых народов, выходящих на историческую арену. Не нужно истолковывать этого предчувствия в грубо славянофильских категориях. Старая Россия уже не скажет нового слова "гнилой Европе", ибо она сама сгнила раньше нее.[9] Но, судя по многим признакам, послевоенная, революционная Россия чужда тем упадочным веяниям, от коих задыхается Запад. [...] "Принцип власти" в его иррациональных истоках еще, по-видимому, свеж в нашем народе.

[1924 г.]

Похоже, обвиняемый сознательно путает следствие: поругав гнилые западные демократии, тут же распространяет эту гниль на отечество, мимоходом еще ухитрившись лягнуть основоположников марксизма. Чем, как не злым умыслом, объясняется то, что, провозглашая внешне славянофильские тезисы, он постоянно ссылается не на Аксакова с Киреевским, а на космополита Шпенглера и западника Герцена? И вполне закономерно он докатывается до безответственного утверждения:

Белинский и Писарев такие же русские, как и Достоевский, равно как "интернационал" есть, несомненно, искривленное отражение "всечеловечества".

[22 августа 1920 г.]

Монолог четвертый. О собственности.

В ситуации, когда и демократическая, и национал-патриотическая лакмусовые бумажки, будучи приложены к Устрялову, покрываются неопределенными пятнами всех цветов радуги, остается прибегнуть к испытанному марксистскому методу классового анализа. А марксизм учит, что главный критерий политической идентификации — это вопрос о собственности.

Наши бояре и раскольники видели Антихриста в Петре. Пьер Безухов высчитывал звериное число в применении к Наполеону. Многие готовы были обличать пентаграмму на лбу Вильгельма. — Убогая и курьезная страсть людей к ошибкам перспективы, к "абсолютизации относительного"!..

[...]

"Буржуй — собственник. А что такое собственность? — Экономическая проекция метафизического понятия личности, — где я, там и мое"... Ну, а "абсолютная мера человеческой личности — личность божественная, абсолютная личность, Христос"...

[...] Только г. Мережковский способен с серьезной миной [...] считать собственность религиозной категорией! [...] Снова — "абсолютизация относительного", только еще в более нелепой, искусственной форме.

"На основании естественного права все вещи суть общие", — говорил Фома Аквинский. [...] "Наг должен ты предаться в руки Спасителя, — учил св. Франциск Ассизский, тоже отнюдь не могущий быть заподозренным в опасном пристрастии к Антихристу, Шопенгауэру и Ницше. — Через собственность, о которой люди заботятся и из-за которой они ведут взаимную борьбу, любовь к Богу и ближнему уничтожается". А св.Бенедикт Нурсийский даже запретил монахам употребление слова "мой" и "твой", а велел вместо этого говорить "наш". — Нужно ли еще приводить аналогичные цитаты из христианских авторитетов средневековья? Нужно ли вспоминать о коммунизме первохристиан? О монастырской общности имуществ?

Спешу оговориться, что из этих цитат и фактов я отнюдь не хочу выводить заключение, будто отрицание собственности и в самом деле — безусловный религиозный долг христианина. Совсем нет, но становится лишь очевидной беспочвенность противоположного утверждения Мережковского. Приходится признать, что попытка непосредственно связать с христианством тот или иной общественный строй ошибочна по самому своему заданию: она не возвышает хвалимого строя, а искажает чистую идею христианства. [...]

Собственность, как таковая, индифферентна христианству; равным образом, индифферентен ему и коммунизм. Все зависит от нашего внутреннего отношения к той и другому. Именно это отношение и подлежит религиозной оценке, религиозному суду. Вот почему с христианской точки зрения можно и оправдывать, и осуждать как собственность, так и коммунизм. Религиозная идея, взятая в себе, — вне этих категорий, выше их. [...]

Отсюда столь натянута и нечестива допускаемая Мережковским религиозная абсолютизация идеи личной собственности и собственника. Отсюда же и еще одна глубокая фальшь его статьи — объявление великой французской революции "святою", а великой русской революции в ее нынешнем облике — "антихристовой".

[20 апреля 1921 г.]

Как жаль, что идеологам приватизации не хватило образования и воображения! Опираясь на Мережковского, они могли бы провозгласить приватизацию богоугодным делом и организовать платное окропление ваучеров святой водой. Зато их противникам еще не поздно подвести православный фундамент под национализацию и пролоббировать предание анафеме Госкомимущества. Увы, кто бы из них не победил — в любом случае устряловщина опять обречена торчать бельмом в глазу властей, портить им всю идеологическую малину и осложнять политическое самоопределение верующих избирателей.

Монолог пятый. О российском социализме.

Поскольку поймать обвиняемого на слове, похоже, не так-то просто, спустимся на твердую почву фактов. А эти факты свидетельствуют, что Н.В.Устрялов не только принадлежал к классу собственников, но и был одним из лидеров партии конституционных демократов — принципиальных противников социализма и главных идеологов Белого дела. В этой связи интересно узнать, что он пишет о социалистических перспективах России.

Если рискнуть парадоксом, то нельзя не подчеркнуть, что нынешняя "коммунистическая" Россия объективно является наименее социалистическим государством в современной "буржуазной" Европе. Веяния "государственного социализма" в какой-либо Англии или, скажем, Чехии с их рабочим законодательством, финансовой политикой, усиливающимся влиянием государства на экономическую жизнь и т.д. — бесконечно ощутительнее, нежели в разоренной, окустаренной, о "первоначальном накоплении" мечтающей России. Это обстоятельство отнюдь не отнимает у русской революции ее всемирно-исторического значения, но вместе с тем, однако, фатально предопределяет собою колорит ближайшего века русской истории. [...]

[октябрь 1923 г.]

"Мы обогнали, потому что отстали" — разве не точь в точь эту формулу упорно твердит в наши дни Ленин, разумеется, вне всякой сознательной связи с мечтою Герцена. Но эта мечта, становящаяся вещей, очевидно, как-то связалась с русскою жизнью, вошла в организм души русской интеллигенции, и вот вдруг причудливо воплощается в грозу и бурю...

[...]

Россия семимильными шагами пройдет пространство, преодолевавшееся Западом кровью и потом на каждом вершке. "Не должна ли Россия пройти всеми фазами европейского развития, или ее жизнь пойдет по иным законам? Я совершенно отрицаю необходимость этих повторений. Мы, пожалуй, должны пройти трудными и скорбными испытаниями исторического развития наших предшественников, но так, как зародыш проходит до рождения все низшие ступени зоологического существования... Россия проделала свою революционную эмбриогению в "европейском классе"... Мы за народ отбыли эту тягостную работу, мы поплатились за нее виселицами, каторжною работою, казематами, ссылкою, разорением и нестерпимою жизнью, в которой живем!" (Герцен). И в речи, произнесенной перед иностранцами 27 февраля 1855 года, [...] Герцен бросает ту же мысль с чувством нескрываемой гордости: — "Нам вовсе не нужно проделывать вашу длинную, великую эпопею освобождения, которая вам так загромоздила дорогу развалинами памятников, что нам трудно сделать шаг вперед. Ваши усилия, ваши страдания — для нас поучения. История весьма несправедлива, поздно приходящим дает она не обглодки, а старшинство опытности. Все развитие человеческого рода есть не что иное, как эта хроническая неблагодарность".

[...]

Свою веру в будущность России Герцен, как известно, связывал с чрезвычайно высокой оценкой крестьянской общины. Община приучила наш народ к социализму, от нее непосредственно легко перейти к социалистическому строю общества, осознанному на Западе, но невоплотимому там без русского импульса. [...] Европейская идея, усвоенная русской интеллигенцией ("европейским классом" — по Герцену) найдет через нее осуществление в русском народе. "Социализм ведет нас обратно к порогу родного дома, который мы оставили и отправились в великую школу Запада. [...] Нет в Европе народов, более подготовленных к социальной революции, чем все неонемеченные славяне, начиная с черногорцев и сербов и кончая народностями России в недрах Сибири... Я чую сердцем и умом, что история толкается именно в наши ворота" [...]

Этим букетом цитат мне сейчас хочется реабилитировать лишь самую простую истину, столь часто отрицаемую ныне в ложных полемических целях: — истину глубоких духовных корней русской революции. Не извне навязана она русскому народу, а является органическим его порождением, со всеми светлыми и темными сторонами своими. Она есть одновременно апофеоз и Немезида истории русской интеллигенции, русской политической мысли, и трудно сомневаться, что со временем будет она признана моментом напряженнейшего бытия России. Она — страшный суд над всеми нами...

[25 февраля 1922 г.]

Вновь и вновь, на разные лады Устрялов не устает повторять, что провал России в кальдеру — совсем не случайное несчастье... Но эта простая с виду мысль, как всякая объемная картина, имеет и второй план. Речь — о глубочайшем прозрении будущего России, восходящем еще к Чаадаеву и Герцену. Идея Герцена о "революционной эмбриогении" намекает на возможность метаисторического зазеркалья, где архаичные (в частности, до- и предкапиталистические) структуры оказываются прообразом — а значит, готовым материалом для создания! — социальных структур будущего, постиндустриального и технотронного. Для Устрялова кальдера, провал России сквозь твердь Истории означает не только пролом, через который хлынула магма внеисторического хаоса, но одновременно и прорыв, открывающий реальность путей в зазеркалье, величайшее откровение Метаистории в историческом времени.

В 1956 году, несмотря на антисталинскую оттепель, следователь даже не стал доводить формальную проверку дела Устрялова до конца и сообщил заявительнице, что основания для его пересмотра отсутствуют. 18 августа 1988 г. уже знакомый нам полковник Панкратов в духе перестройки и гласности выдвинул такую масштабную программу расследований, что ее реализация в полном объеме могла бы трудоустроить целый полк юристов. Но, надо полагать, ровно три года спустя их трудам все равно пришел бы конец.

Устрялов оказался не по зубам "новому политическому мышлению". Победа демократии снова ничего не изменила в его судьбе. Почему-то даже национал-патриоты, остро нуждающиеся в своих теоретиках и героях, не спешат взять его идеи на вооружение, несмотря на подсказки М.Агурского.

Взгляд общества "новоселов"-лимитчиков на людей, подобных Устрялову, остается взглядом павловской собаки: она твердо усвоила, что появление на экране круга предвещает лохань с "Педигри-Пал", эллипса — шоковую терапию. В крайнем случае, при очередной перестройке, меняющей местами узаконенные значения круга и эллипса, собака быстро переучивается. Но в садомазохистском эксперименте академика Павлова круг на экране медленно, неуловимо сплющивался в эллипс — и несчастная собака впадала в истерику! Мерцание в голограмме Устрялова, напоминающее разом "демократа" и "патриота", вызывает у сторожевых идеологов истерический лай с непроизвольной дефекацией, переходящий в идентификационные обмороки. И тут уж вся надежда на старину дипловертеброна, который, нимало не комплексуя по поводу неспособности различить идейную масть едомого, целиком полагается на политическое чутье, точнее — внутриглоточное осязание.

Но тайна Устрялова лежит не здесь, она гораздо глубже. Ведь до сих пор не произошло главного — его реабилитации в общественном сознании. Волны-цунами "возвращения забытых имен", архивных изысканий и публикаций, добравшиеся уже до второ- и третьестепенных фигур, обошли его безвестный прах стороной. А ведь это — ученый, первая же заметная работа которого стала темой заседания Московского Религиозно-философского общества! Одна из самых ярких фигур в партии кадетов! Автор шестнадцати книг, изданных в Харбине, среди которых — "Политическая доктрина славянофильства", "Этика Шопенгауэра", "О политическом идеале Платона", "Проблема Пан-Европы", "Понятие государства"...

Устрялов провалился в какую-то невидимо зияющую щель между цивилизациями и эпохами, выпал из советско-российской истории. И впрямь — единственная его фотография, помещенная в книге Агурского, кажется, транслирована ламповым передатчиком с обратной стороны Луны. Желто-бурые, негнущиеся листы харбинских книг крошатся под пальцами, как папирус. Только — вот незадача! — у меня вдруг обнаружился собственный "комплекс Устрялова". Чем больше вчитываешься, вживаешься в немые свидетельства этой судьбы, тем непреложнее понимание, что уж кто-кто, — а он-то укоренен в Истории! Он — там, он в ней живет, а выпали из нее — мы. И аргумент массовости на этих весах ничего не значит:

Я не один, но мы — еще в грядущем.

Устрялов — какой-то концептуальный оборотень, его писания похожи на интеллектуальную (и не только!) провокацию. Профессор черной магии Воланд посмеивался над советским катехизисом: что же это у вас, чего ни хватишься — ничего нет? С устряловщиной обратный случай: за что ни возьмись — все есть! Интернационализм сосуществует с национал-патриотизмом, рынок соподчинен почвенничеству, демократия ведет к идеократии, христианство не противоречит социализму...

Есть старинный фантастический рассказ "Уровень шума", кочующий из антологии в антологию. Группе ученых предъявляют киноматериал о некоем Даннинге, который изобрел антигравитационный ранец, взлетел на нем (отснятая пленка прилагается) и в ходе испытаний разбился. От изобретателя-одиночки осталась лаборатория, битком-набитая всевозможными приборами, и библиотека, поражающая тематическим разнообразием и немыслимым сочетанием враждующих теорий и школ. Ученые сразу же разделяются на две группы. Первая (большая) заявляет, что человека с подобным сочетанием взглядов, интересов и форм деятельности просто-напросто не может быть в природе, а следовательно, вся история с Даннингом — надувательство. Вторая (малая) группа всему верит и, окрыленная верой, приступает к работе над безнадежной, как считалось, задачей. Результат: преуспели обе группы. Первая блестяще доказала, что Даннинг — выдумка психологов-экспериментаторов, занятых исследованием творчества. Вторая — открыла антигравитацию.

Читатель ждет от меня (позевывая) сеанса магии с разоблачениями Устрялова в качестве тайного самурайского демпатриота и подельщика Тухачевского. Я жду от читателя (не левитации, нет, — гораздо большего!), чтобы тот вместе со мной задумался. Поэтому хочется воззвать к нему словами Дон Гуана: "Не желайте знать // ужасную, убийственную тайну!" Но законы жанра требуют, чтобы рано или поздно некая рациональная мораль была произнесена.

Так в чем же непостижимая идея-фикс Устрялова, сокровенный смысл его "послания" нам? Что за пятно проказы, роковая печать чужого лежит на этом человеке и вызывает всеобщее отторжение: вражду соратников по Белому делу, охотничью стойку Лаврентия Палыча и инстинктивное неприятие современных ценителей мысли серебряного века?

Похоже, он не осознавал ни тайны, ни всей глубины собственной обреченности, а потому, — как нечто разумеющееся, как жест врожденной любви, не требующей ни "признаний", ни клятв, — твердил на разные лады одно и то же:

[...] Слава Богу, имеются люди, — и, повидимому, их все-таки большинство (!! — С.Ч.), — которые умеют руководствоваться в своих поступках и мыслях не своим отношением к тому или другому правительству, правящему в данный момент страной, а своим отношением к ней самой как к целостному, живому организму.

[17 июня 1920 г.]

Увы, не было ни большинства, ни (пусть подавляющего, но хоть как-то объединенного) меньшинства. Была горстка разрозненных бесконечно одиноких людей. которая чувствовала то же, что понял Устрялов.

Имя "Россия" принадлежит не кальдере, а вулкану. Подлинная русская идея не разделяет, а объединяет свои конкретные исторические воплощения: древнюю княжескую Русь, Московское царство, империю Романовых, Советский Союз и даже РФ/СНГ; связывает православие-самодержавие — с марксизмом-ленинизмом, смуту — с перестройкой, рыночников — с нестяжателями, Серафима Саровского — с ядерным Арзамасом-16.

[...] Лишь у мертвых народов, уже осуществивших сполна свою земную миссию, вложенные в них "идеи" застыли в прозрачных, "кристальных" формах. Но душа живого народа — не свершившийся факт, а непрерывно и творчески осуществляемая возможность, ключом льющий поток непрестанно обновляемого, диалектически развивающего себя духовного содержания.

А раз так, то никогда не следует объявлять "ненациональною" новую власть страны за то, что ее идеология круто расходится с привычной идеологией старой власти и нашей собственной идеологией. Новое время выдвигает новые стороны национального лика страны, и недаром историки потом обычно устанавливают, что несмотря на кажущуюся для современников резкую новизну и "ненациональность" нового, оно корнями своими глубоко уходит в старое и тесно связано с ним. Это уже давно доказано по отношению к великой французской революции (ср. хотя бы книгу Сорэля). Это же блестяще доказал В.О.Ключевский относительно петровского переворота.

Я должен сам категорически признать, что считаю официальную "философию" большевизма глубоко ложной и, так сказать, "еретической". Экономический материализм, как и всякий другой, есть, по моему мнению, философия весьма невысокой марки, внутренне бедная и в сфере чистой мысли опровергающая сама себя. Равным образом, в конечном счете ложна и фальшива та религия человечества ("гуманизм") и земного рая, которая питает собою символ веры политических руководителей нашей революции.

Но, во-первых, я знаю, что эти в целом своем ложные догмы своим конкретным воплощением нередко несут собою осуществление некоторых частичных истин, им не чуждых (по слову Вл.Соловьева, что всякое заблуждение всегда содержит в себе крупицу истины). Во-вторых, я не могу не видеть, что эти догмы представляют собою крайнее выявление одной из сильнейших струй русской культуры (Белинский и Писарев такие же русские, как и Достоевский, равно как "интернационал" есть, несомненно, искривленное отражение "всечеловечества"). И, наконец, в третьих, я прекрасно вижу также, что процесс революции в его полноте значительно более широк и глубок, нежели его "канонизированная" идеология, и вмещает в себя многие другие струи русской культуры, вплоть до соловьевских.

[22 августа 1920 г.]

Интуиция не подвела Иосифа Виссарионовича. Устрялов оказался человекообразным чудищем, монстром, "люденом" из повести Стругацких "Волны гасят ветер". Единство смертельно враждующих Россий воспринималось им как реальность — непреложная, непосредственно данная. В переломные эпохи подобные мутанты появляются среди людей искусства: Блок, Волошин... Но для них эта никем, нигде и никогда не виданная единая Россия являлась не столько предметом анализа, сколько субъектом любви. Устрялов едва ли не первым попытался претворить свое чувство в понимание, философский дискурс, метаидеологию и основанное на ней политическое действие.

Правда, "тайная доктрина" Устрялова на первый взгляд не производит впечатления масонской эзотерической глубины. Но эталонный мудрец Сократ, в сущности, тоже проповедовал изрядную банальность: постижение Истины важнее борьбы за власть. Публика вежливо покивала и собралась расходится. А он возьми — да и умри за это свое "общее место". Тогда только с ним — нет, не согласились, конечно, но стали считаться как с любопытным казусом.

[...] Верный себе, упоенный Русью, певец осеннего ветра, журавлей, болот и крестов приемлет и новые звуки, ибо претворяет в себе все черты дорогого лица. В новой одежде, в рождающемся шуме фабрик и шахт чует он все ту же, несравненную свою Возлюбленную, прекрасную всегда и во всем: —

На пустынном просторе, на диком

Ты все та, что была, и не та,

Новым ты обернулась мне ликом

И другая волнует мечта.

[...]

И непосредственно рядом с тютчевскими струнами, рядом с мотивами из Достоевского, не заглушая и не перебивая их, вдруг звучат у Блока фабричные трубы, закопченные дымом: —

Уголь стонет и соль забелелась,

И железная воет руда...

То над степью пустой загорелась

Мне Америки новой звезда!

Это — она, это — Россия, и этого достаточно. Сердце поэта ей не изменит, не смутится, каким бы ликом она ни обернулась. [...]

Вслед за Достоевским, вскрывшим "две бездны" русской души, вслед за Вл.Соловьевым, учившим о "темном корне" лучших плодов бытия, Блоку доступны, внутренно близки все противоречия, заложенные богом в душу России. Прикованный к ней, сам чувствующий ее в своей собственной душе, он влюблен во все изгибы ее духовного существа, во все изломы ее природы. За ними вдохновенной интуицией провидит он какую-то благую основу, какую-то великую правду: счастливый дар любви, этого мудрого, высшего знания, совлекающего внешние покровы, обличающего душу живу. [...]

Да, и такой, моя Россия,

Ты всех краев дороже мне!

[28 октября 1922 г.]

— В одном из московских кабинетов британского социолога Теодора Шанина, в здании международного фонда "Культурная инициатива"...

— в каморке, где в мою бытность еще стояли ксероксы, куда я, во всем блеске административного величия, забегал по десять раз на дню поглядеть, как печатаются стенограммы клуба "Гуманус"...

— в кладовой, которая на исходе первого года гласности однажды оказалась вся завалена пальто, шубами и дубленками участников стоячего заседания "Московской трибуны" (стульев не хватало, вешалок не было)...

— в клетушке, где в период "застоя" теснились панцирные кровати и сиротские тумбочки ведомственной гостиницы Минхимпрома...

— в комнатке, где большое окно, убранное снаружи затейливой белокаменной кладкой XVII века, гляделось некогда в лужи Козлова переулка, а малое выходило на задний двор, и в которой любил сиживать хозяин, дьяк Ратманов, — ибо не видны были отсюда ненавистные, до слез завистные хоромы выскочки Шафирова (позже известные как Юсуповский дворец, загаженный затем ВАСХНИЛом)...

— у окна, которое век спустя, после очередной перестройки оказалось замурованным внутри дома, таинственного московского дома, где жил Сухово-Кобылин...

— у окна, которое с тех пор смотрело не наружу, а внутрь, — тем располагая к рефлексии, — и выходило не на улицу, а на лестницу...

— над лестницей, по которой хаживал рефлексирующий миллиардер Джордж Сорос, а вслед за ним и члены правления: академики совсем разных наук Раушенбах и Заславская; вежливо улыбавшиеся друг другу писатели Распутин и Бакланов, коих разве только на этих ступеньках и можно было видеть вместе; Юрий Афанасьев, тогда еще кандидат в президенты несвободной России; Даниил Гранин, поразивший мое поколение повестью об Александре Любищеве; и уже отрывающийся, уносимый ветром перестройки в чужедальнее "ближнее зарубежье" Тенгиз Буачидзе...

— над лестницей, которая выдерживала и писателей, и философов, партократов с диссидентами, последних космонавтов и первых кооператоров, а однажды проплыл по ней, мягко ступая, адвокат Макаров — и зазмеились трещины...

— в элегантно-чуждом, как западная манекенщица, офисе, где ничто, казалось, не напоминало о вышесказанном...

...я встретил странную женщину.

Она выглядела, несомненно, русской, — но проскальзывал в ее речи, в движениях некий намек на близкую возможность распада монолитного "суперэтноса" на множество странных стран, русскоязычных, но друг от друга далеких. Такими, быть может, предстают в глазах англичанина переселенцы-англосаксы из Австралии или Южной Африки. Может, так, а может — иначе, только тогда я не успел об этом подумать. Потому что она, как царевна-лягушка, вдруг метнула из рукава на стол целый веер картин-фотографий.

И тут я увидел...

Я увидел черно-белую заставку на экране недавно купленного телевизора "Темп-6". Диктор сказал, что сейчас нам покажут изображение лунной поверхности, впервые в мире переданное станцией "Луна-9" с места посадки. Стрелки часов на телевизоре застряли и, казалось, мучительно решают, вперед им двинуться или назад. Наконец на экране помехами зарябила звездная пыль, под ней нехотя обрисовался каменистый склон, похожий на знакомую угольную кучу за домом. Но лунный уголь в четырехстах тысячах верст отсюда, казалось, вот-вот вспыхнет, очутившись в фокусе миллионов устремленных на него глаз. Ведь перевернутый контур этих камней, никогда еще — никогда! — не отпечатывался на сетчатке человеческого глаза. Помню таинство зрительной инициации: "И увидел Бог, что это хорошо". И впервые испытанное чувство космического предназначения человека. И гордое осознание — смотрите, ведь это мы смогли! — доброго могущества Родины...

Камни на фотографиях светились такой же первобытной подлинностью, что и те, три десятилетия назад. Но в них не было космического холода. Наоборот, иные глыбы дышали жаром, исторгнутым из недр. Кипели грязевые озера, над утесами клубился ядовитый пар. И надо всем этим буйством планетарной плоти вместо искристой надлунной бездны был опрокинут плотный облачный шатер незнакомого неба. Временами фотокамера, казалось, взлетала к самому куполу. Тогда взору открывалась необитаемая горная страна. Она казалась неземной — если бы не склоны, вдруг отливающие алой и голубой сталью, прорезанные белыми складками ледников, как плащи на русских иконах. Воронками зияли срезанные конусы вулканов, целые — иногда дымились. А таинственная станция все вела свой репортаж, вновь пикируя к поверхности планеты. Многие изображения были окаймлены по горизонту грядой невысоких холмов-обрывов. Здесь, в этих уютных котловинах, манили к себе взгляд болотца, со дна которых били горячие ключи. Со всех сторон к ним сбегались деревья и травы. Неуловимо изменчивые, они вели свою игру-калейдоскоп под текущим как вода небом. От кадра к кадру нарастало скрытое напряжение. Словно космический зонд, поблескивая объективом, летел над зыбью творящего Соляриса, а тот все искал, угадывал образ, — ближе, ближе, — и все не мог поймать ностальгическую, безукоризненно земную ноту.

И тут я увидел...

Золотую осень — летом. Воздух, прозрачный на вкус. Озеро с отзвуком подводных колоколов. Красоту без пестроты. Остров-отражение в море красной травы. Свой дом.

Тогда я спросил — что это?

И, обомлев, впервые услышал в живой речи странное книжное слово, что так занимало меня несколько лет:

— Кальдера вулкана Узон.

Это была Камчатка. Сибирь. Россия.