064 КАЛЬДЕРА ВТОРАЯ

Бывают ночи: только лягу,

в Россию поплывет кровать;

и вот ведут меня к оврагу,

ведут к оврагу убивать.

...

Но, сердце, как бы ты хотело,

чтоб это вправду было так:

Россия, звезды, ночь расстрела

и весь в черемухе овраг!

В. Набоков. Берлин, 1927

Из писем Н.В.Устрялова Г.Н.Дикому из Харбина

№54

16 февраля 1935 г.

Посылаю Вам копию письма Т.-Ш. Надеюсь, согласитесь с изложенными в нем соображениями.

[Копия:]

Многоуважаемый Юрий Алексеевич!

Мне кажется, прежде всего, что журнал дает неправильную оценку сменовеховской идеологии. Быть может, внешняя, историческая судьба сменовеховства располагает, даже подстрекает к отмежеванию от него. [...] Неверно, что смена вех была односторонней и немой Каноссой. Когда я писал в начале 1922 года, что "наш путь в Каноссу укорачивается благодаря встречному движению самой Каноссы", я формулировал центральный тезис смены вех.

Сменовеховцы "бесследно" растворили себя в атмосфере родной страны. Но кто знает, — быть может, в нынешней мажорной национализации Октября [...] своеобразно претворен и наш идейный импульс, химически всосавшийся в тело и душу революции! Ошибаясь во многом, мы в главном не ошиблись; теперь это ясно как день.

[...]

Журнал упорно противопоставляет "великий русский народ" советскому госкапитализму, "бездушной и тупой коммунистической всесильной бюрократии". Мне кажется, не следует злоупотреблять этим противопоставлением. Великая стройка наших дней есть, несомненно, дело великого русского народа, но — народа, организованного и направленного ведущим партийным слоем. [...] Да, партия мучила и мучит народ, но без этих мук, разумеется, не было бы и материала для пореволюционного пафоса, не было бы ни пятилеток, ни социальной правды, ни национальной силы, которыми он, этот пафос, теперь вдохновляется. [...]

Киреевский некогда говорил о силе, которой "намагнитили" Иверскую икону /"доску"/ вековые молитвы верующих. Можно сказать, что наш "марксизм" приобретает аналогичную живую силу, поскольку именно под его флагом творится новый мир, возрождается наша страна тяжкими путями страданий, лишений и героизма.

[...]

В этой связи худо, прямо безвкусно звучат крепкие слова И.Ильинской по адресу возвращенцев [...] Тут полное непонимание сложного воздуха революции и ... ущерб любви к реальной, настоящей, а не фантастической родине.

Во времена "зрелого застоя" в обиходной русской речи укоренилось слово "невозвращенец". Чаще всего так именовался советский гражданин, который, выехав за рубеж в составе официальной делегации или туристической группы, ускользал от внимания бдительных коллег и обращался к тамошним властям с просьбой о политическом убежище. К началу восьмидесятых невозвращенчество приобрело массовый характер, а эмоциональный оттенок этого слова для слуха части интеллигенции эволюционировал от опасливого полупрезрения к уважительной полузависти-полувосхищению хитростью и отвагой беглеца. Адекватный перевод слова на английский язык отсутствует. Оксфордский русско-английский словарь переводит его как "defector", что в обратном переводе означает прежде всего "дезертир", "отступник", — не то! Очевидно, дело здесь не в семантике, а в различии исторического опыта народов.

Однако, перелистав фундаментальный "Сводный словарь современной русской лексики", я не нашел в нем даже следов другого русского слова — "возвращенец". А ведь за ним стоит гораздо более значимое (да и более массовое) явление русской жизни. Политическими возвращенцами называли белоэмигрантов из образованных слоев общества, которые приняли сознательное решение вернуться в Советскую Россию. Идейным знаменем возвращенчества стал знаменитый сборник "Смена вех".

Среди "сменовеховцев" можно — с известной долей условности — выделить свои полюса: "наканунцев" и "евразийцев". Наканунцы вернулись раньше всех, однако, не желая рисковать, предварили свое возвращение столь бурным покаянием, столь пламенным изъявлением советской лояльности, что это не могло не повредить сменовеховским принципам. Евразийцы принципами поступались значительно меньше, были независимее в своих оценках и суждениях, но и на родину не спешили. Правда, конец и у тех, и у других часто был один. Немногие наканунцы умерли своей смертью; некоторые евразийцы вернулись в Россию не по своей воле.

Главным возвращенцем считается Устрялов. Хотя его собственный путь домой оказался одним из самых длинных.

Из "Дневника колчаковца"

Иркутск, 10 января.

[...] Помню, как-то в беседе с Ключниковым перед его отъездом обсуждали эту проблему. Он еще говорил — "ну, если увидим, что ошибались — придет время и встретимся с большевиками"... Он, быть может, прав, я соглашался. Теперь вот осуществилось...

Уехать на Восток, оттуда кругом — на юг России, оттуда — в Москву! Вот бы счастье, даже не верится... А потом — да здравствует Советская Россия! (12 ч.д.)

Из интервью, опубликованного в "Вестнике Маньчжурии" 1 февраля 1920 г.:

Выясняется с беспощадной несомненностью, что путь вооруженной борьбы против революции — бесплодный, неудавшийся путь. Жизнь отвергла его. [...] Тем обязательнее заявить это для меня, что я активно прошел его до конца со всею верой, со всей убежденностью в его спасительности для родной страны.

[...]

Разумеется, все это отнюдь не означает безусловного приятия большевизма и полного примирения с ним. [...] Его не удалось победить силою оружия в гражданской борьбе — он будет эволюционно изживать себя в атмосфере гражданского мира. [...] Процесс внутреннего органического перерождения советской власти несомненно уже начинается...

Из статьи в газете "Новости жизни". Харбин, 15 сентября 1920 г.

Повторяю еще и еще раз, путь примиренчества — тоже трудный, жертвенный путь, не сулящий каких-либо немедленных чудес. Но он настойчиво требуется теперь интересами страны. Ликвидируя организованную контрреволюцию, он ликвидирует и революцию внутри государства, сведя ее к эволюции. [...] Он один убережет страну от засилия иностранщины. Наконец, он неизбежно облагородит облик государственной и, главное, административной власти, столь нуждающейся в облагорожении. Пора расстаться с деморализующим революционным лозунгом "чем хуже, тем лучше". Нужно во имя государства теперь идти не на смерть от своих же пуль, как врангелевцы, а, как Брусилов и тысячи офицеров и интеллигентов, — на подвиг сознательной жертвенной работы с властью, во многом нам чуждой, многим нас от себя отталкивающей, богатой недостатками, но единственной, способной в данный момент править страною, взять ее в руки, преодолеть анархизм усталых и взбудораженных революцией масс и, что особенно важно, умеющей быть опасной врагам.

Каждый, для кого жизнь духа — не пустой звук, ощущает человеческое существование как поток, у которого два берега: физическая смерть и смерть духовная. И если потворство прихотям плоти ведет к отмиранию души, то безудержный идеализм — к голодной смерти или чаше цикуты. Обстоятельства времени и места то разводят эти берега пошире, открывая пространство для "частной жизни": ее простых радостей, индивидуальных прихотей и поисков смысла, то грозно сдвигают, ставя перед таким жестким выбором, что берег уже не пугает, а манит отдохновением.

В жизни Устрялова долг и данность, как две каменные плиты, год от года медленно, но неотвратимо сближались, оставляя зазор не толще бритвенного лезвия. То было время, — по словам Тарковского, —

Когда судьба по следу шла за нами

Как сумасшедший с бритвою в руке.

"Бегущий по лезвию"... — вздор! Оно вонзилось в него, вошло в душу и плоть. А он — ушел в лезвие как в Зазеркалье. Его судьба — голограмма: не имея толщины, обладает глубиной.

Поверхность — плоская, отливающая серой сталью. Провозгласил возвращение долгом. Знал, что убьют. Вернулся. Расстрелян. "А птицы знали, понимали, что означает каждый выстрел..." Все это — так. Но под поверхностью угадываются контуры, уходящие в тень. И нужен особый свет, чтобы заглянуть в тайну этой голограммы.

Из писем Н.В.Устрялова Г.Н.Дикому из Харбина

№20

17 января 1932 г.

Вести о жизни на родине — достаточно печальны.

[...]

По существу с идеологией очень слабо. Вашей интеллигентской душе — не разгуляться. В сущности, грустно читать, как, напр., Молотов в речах полемизирует с Каутским, с Бауэром. Это — не полемика, а просто карнавал для галерки с сожжением чучел. Куда девались былые богатыри мысли, слова, Бухарины, Троцкие?..

Но, быть может, так и надо? Сейчас время не мыслей и слов, а дел! Неинтересно, что думают и говорят советские новые люди, интересно и важно — что они делают, что у них выходит. [...] Не бетховенскими симфониями, а комаринской и "барыней" бодрятся души солдат на войне. Мудрено ль, что пятилетка строится под идеологическую комаринскую сталинских "аксиом"?!.. Только бы "прошло"!..

№21

12 февраля 1932 г.

Наш домишко попал в центр "сражения". Как раз около него стояла китайская батарея, более суток бестолково палившая в пространство. Вокруг него рвались шрапнели и небесные бомбы. Но обошлось счастливо: лишь южная стена его изрешечена извне круглыми картечными пулями, да в детскую залетел, разбив два стекла и исковеркав стул, средней величины осколок. Горячие дни мы провели в гостинице, в полной безопасности.

Налицо один из подлинно драматических конфликтов мировой истории, где бессмысленно искать "правых" и "виноватых". [...]

Наша позиция? — "Не плакать, не смеяться, а понимать".

№26

31 августа 1932 г.

Детей в этом году отдаю в местную сов. школу, пусть погружаются в среду, дышат родным воздухом: школа сейчас здесь советизирована до корня. Легче и естественнее будет им переезжать восвояси, — а этот час приближается.

[...] Здешняя информация о родных местах совпадает с Вашей: юдоль скудости и упрямого пафоса стройки. Жизнь трудна, а нашему брату — в особенности.

Но, несомненно, есть и светлые проблески. Заметили ль Вы новую и, в сущности, сенсационную ноту в некоторых официальных выступлениях: внимание к личности и ее запросам? Казарменный стиль утомляет и надоедает. В Красной Нови печатает Пастернак "неактуальные" вещи, и вообще повеяло некоторым поворотом к "душе", — о, конечно, еще робким и неуверенным, но все-таки характерным. Как будто, меньше слышно об антиинтеллигентском терроре, времена 30 года отошли в прошлое... навсегда ли? всерьез ли?

На днях во сне я видел себя в Париже и... плакал от умиления перед "святыми камнями"...

№27

4 октября 1932 г.

Читали ли статью Федотова в 4 выпуске Нового Града? [...] Она волнует и возбуждает мысль, влечет к глубинным предпосылкам политического миросозерцания, которые сам я не всегда рискую ворошить: все ли по их части благополучно и сведены ли концы с концами? Мы не были бы "поколением рубежа" если б некие живые конфликты не гнездились в отдаленнейших уголках и складках наших душ.

Поколение рубежа — это те, кто в 17-му году, оперившись, пробовал крылья, кого время ударило влет; кто, выброшенный за рубеж, неудержимо стремился назад, в Россию. Для меня временные границы "поколения рубежа" отмечены символическими фигурами Муравьева — который так и не уехал, и Набокова — который так и не вернулся.

Муравьеву, философу Времени, было 33 года, когда он вместе с Устряловым оказался среди авторов еженедельника "Народоправство", выходившего в промежутке между двумя революциями 1917 года, а затем — в редакции газеты "Утро России", ядро которой составили будущие сменовеховцы. О нем самом говорят как о первом сменовеховце, которому не пришлось стать возвращенцем: Муравьев был единственным среди них, кто с самого начала гражданской войны принял решение остаться в Москве. Это решение не было поколеблено даже в 1920 году, когда он был осужден, а затем помилован по делу о т.наз. "Тактическом центре" — первому из череды будущих "процессов", затеянному чтобы запугать инакомыслящих. Его могли разлучить с Россией только два обстоятельства: смерть или насильственная высылка.

Набоков, которого революция застала восемнадцатилетним, в 19-м году бежал из Крыма в Европу, и в 22-м еще хорохорился: "Мы только смутный цвет миндальный, // мы только первопутный снег, // оттенок тонкий, отзвук дальний, — // но мы пришли в зловещий век. // Навис он, грубый и огромный, // но что нам гром его тревог? // Мы целомудренно бездомны, // и с нами звезды, ветер, Бог." Но уже через два с половиной года он почувствовал, что рана — смертельна:

Кость в груди нащупываю я:

родина, вот эта кость — твоя.

...

И тоскуют впадины ступней

по земле пронзительной твоей.

Александр Кожевников был младше Набокова всего на два года, но это, кажется, уже "зарубежное" поколение. 18-ти лет он уехал из России "из-за невозможности продолжить образование" и к 1933 году, спустя полжизни (хотя кто знает, что разделило эти даты?) превратился во французского интеллектуала Кожева, не замеченного в порочащих порывах ностальгии и возвращенчества; а спустя еще 17 лет — в общеевропейского чиновника, одного из активных создателей буржуазного Интернационала.

Символом "поколения рубежа" могло бы стать носимое вихрями между небом и землей фантастическое существо из жутковатого, опередившего свой век стихотворения Баратынского "Недоносок".

Бедный дух! Ничтожный дух!

Дуновенье роковое

Вьет, крутит меня, как пух,

Мчит под небо громовое...

Обращусь ли к небесам,

Оглянуся ли на землю —

Грозно, черно тут и и там;

Вопль унылый я подъемлю.

Из писем Н.В.Устрялова Г.Н.Дикому из Харбина

№32

25 июня 1933 г.

Вы правы: не время оспаривать Федотова. Взялся было за это, да перо тяжелеет в руке. Отчетливо ощущаешь вместе с тем некий несносный жизненный тупик. Подчас положительно завидуешь людям, свободным от этих старомодных душевных конфликтов, — хотелось бы "перестроиться" вплоть до того, чтоб по Есенину, "задрав штаны, бежать за комсомолом"... и тут же констатируешь одышку!

[...] Наше положение таково, что мы не можем себе позволить вторичной смены вех: такие вещи в жизни проходят лишь раз. Повторение тут невозможно, самоубийственно. Да и по существу ни политическая эмиграция, ни политическое невозвращенство — не представляет собою ничего привлекательного. Это не наш путь.

[...] Мы никогда не были сторонниками генеральной линии нынешней мерки, ни в какой степени не ответственны за нее политически, и ничто нам принципиально не препятствует отмечать ее темные стороны. Но [...] нам не нужно сходить с обычного нашего "тоноса", — мотива "приятия" не только "революции", но и выдвинутой ею конкретной власти. [...] А кроме того нам же нечего предъявить, нет у нас в кармане секрета спасения России. [...] И нечего искать средств в этом плане, — они могут найтись лишь в другом: в органических, внутренних силах самой страны...

№35

18 октября 1933 г.

Чему я охотно теперь посвятил бы статью — это внешней политике Сов. Союза: уж очень она любезно выполняет наши старые desiderata и идет навстречу нашим прогнозам!

Но — приходится быть немым, как карась. "Выступать" — негде, и абсолютно не по сезону.

Обстановка сейчас здесь, сами понимаете, ультрасуровая. [...]

Правда, мы старые воробьи, и ко многому привыкли. Так часто с разных сторон подкрадывалась опасность и заглядывала в глаза смерть, что уже отучаешься в соответствующих казусах предаваться острой тревоге. Охватывает полусонное безразличие, отвращение усталости: будь, что будет.

Досадно, что в такую минуту не чувствуешь себя органически, непосредственно сращенным с родною почвой, с кругом своей среды! [...] К нам доселе применимы старые строки Гиппиус — не в бровь, а в глаз:

Мы томимся — ни там, ни тут,

Дело наше такое — бездомное...

Петухи все поют, поют,

А лицо небес еще темное.

Паршиво. "Порок рождения". В одном из Ваших прежних писем, которое на днях я перечитал, Вы советуете принять меры к переделке себя для действительного, подлинного приобщения к родной среде. Я сам об этом очень часто думаю, — тем более, что, казалось бы, рациональных оснований для отталкивания от этой среды все меньше. И все же, и все же...

Смирись гордый человек! Но тут дело не в этом, во всяком случае, не только в этом. Очевидно, тут нужно не смириться, а "во второй раз родиться", как это бывало с великими мистиками и прочими людьми духовных "обращений".

Петухи все поют, поют, а мы ждем... и что мы можем делать, кроме как ждать? У нас и голоса, вероятно, ночные — чуждые и ушедшему дню, и идущему, если не пришедшему, утру.

Вторая кальдера приняла меня в свой зев в ночь на 22 октября 1993 года. С палубы парома, идущего из Гераклеона в Пирей, мы заметили прожектор маяка, очерчивающий тревожные круги, — словно патрульная машина ГАИ на месте ночной автокатастрофы. Из тьмы Средиземного моря, более теплого, чем Черное в августе, дохнуло холодом. В прочерках прожектора скорее осязаемо, чем зримо проступили контуры зубчатой стены.

Ночной причал, слабо освещенный фонарями, упирался в странную беззвездную мглу. Мы втиснулись в переполненное такси, и оно ринулось по дороге, круто уходящей вверх. Обочин не было. Слева шершаво отсвечивала каменная стена, справа был черный провал в никуда. Затем следовал головокружительный разворот — и стена с бездной менялись местами: справа тяжелый тусклый блеск скалы, слева — черное молоко.

И утром мы сразу ощутили дыхание огромной воронки. После бирюзово-безоблачных дней впервые появились хлопья тумана, ползущие снизу по склонам волна за волной, а на мраморном полу гостиничных галерей стояли холодные лужи.

Мы проснулись, солнце встало, а он спал, — Санторин, самый могучий вулкан Земли. Спал, тихо дыша и изредка — раз в столетие — вздрагивая во сне и стряхивая с каменной шкуры назойливые крошки человечьих жилищ. Он просыпается не часто, одно пробуждение от другого отделяют примерно двадцать тысячелетий. Последний раз это случилось на грани мифологических и исторических времен, за два-три столетия до Троянской войны.

Уже проплыл по Средиземному морю белоснежный бык-Зевс, неся на спине юную Европу. Остров Крит стал им брачным ложем. Уже пять веков правили там потомки их сына, легендарного царя Миноса. Но вновь проснулись в глубинах Тартара титаны и сторукие — отродье Геи. Море колебалось, как чаша, готовая вот-вот расплескаться. Землетрясения и извержения следовали одно за другим. Гроздь вулканических конусов Санторина, слившихся вместе, образовала гору в несколько километров высотой, на глазах выраставшую из воды. И вот однажды главный магматический канал оказался закупоренным пробкой застывшей лавы. Эта окаменевшая надстройка на какое-то время стиснула, сковала подземную стихию вулканического "базиса". Давление магмы и газов нарастало, покуда, — около 1450 г. до н.э., — не произошел чудовищный взрыв. Мощность его была эквивалентна сотням тысяч хиросимских атомных бомб...

Большая часть острова-горы взлетела в воздух. Около семидесяти кубических километров породы превратились в прах и пепел. Траурным покрывалом он лег на зеркало Эгейского моря, черными хлопьями засыпал его острова. Взрыв был слышен на расстоянии двух тысяч километров — во всей Европе, в Центральной Африке, на Ближнем и Среднем Востоке. Зловещий котел, стены которого обрушились внутрь, изрыгнул такую волну цунами, что в ста милях к югу, у берегов Крита она еще была семидесятиметровой. Все построенное или растущее на плодородных приморских равнинах этого острова на километры вглубь было содрано с лица земли. Могучий флот крито-минойской державы, пять веков господствовавший над Средиземным морем, перестал существовать. Чуть раньше смертоносная взрывная волна снесла четыре дворца-лабиринта: в Кноссе, Фесте, Малии и Като-Закросе, обратила в развалины и в щепки все дома знати и жилища бедняков, все, кроме подземных городов мертвых. Черный снег укрыл руины, поля и пастбища, — где по щиколотку, а где и по колено, — и наступила тишина...

Восточное побережье Санторина — пологое, плавно поднимающееся от сумрачного черно-серого галечника пляжей Камари и Периссы. Наш "Фиат-Панда" букашкой ползет вверх по склону. Настораживает только шапка тумана над невысокой горой Пророка Илии — откуда бы ему взяться под яростно-безоблачным ультрафиолетом?

Внезапно подъем обрывается. Внизу — трехсотметровый провал, пропасть, край подковообразной разбитой чаши. Впереди, справа и слева — овал гигантских Лужников, зияющий зловещим проломом и наполовину затопленный, словно для некоей водной феерии... Но никакой цирк на воде не передаст и намека на то действо, что разыгралось здесь.

Солнце, поднимаясь над краем чаши, озаряет островок Аспрониси — одинокий зубец, уцелевший от западной трибуны. Воды — глубинного, густого, чернильно-фиолетового оттенка, нигде не просвечивают зелено-голубоватыми отмелями, не отражают лазурного неба. В середине чаши, километрах в пяти, из воды выглядывает черный бок морского чудища — вулканический островок Неа-Каймени, показавшийся на поверхности через полторы тысячи лет после катастрофы, при жизни философа Сенеки.

Долго, опасливо сползаем вниз по единственной дороге, — той самой, по которой промчал нас ночью отчаянный таксист. Снизу края воронки кажутся совершенно отвесными. И видно, что это — не чаша, а рваная рана с черно-красно-бурым каменным мясом и редкими струпьями недавних осыпей и смывов. Лишь на самом верху взреза яркая земная плоть переходит в желтоватый подкожный жир осадочных пород, покрытый двадцатиметровой шкурой вулканической пемзы. И поверх кое-где — странные снежные полосы-шапки. Но это не ледники: едва различимые снизу, плывут облачками в знойном мареве гроздья беленых греческих домов. Люди жили здесь, на вулкане, с незапамятных времен, не подозревая о ближайшем прошлом, о роковых обстоятельствах рождения самого удивительного на свете острова.

Но люди, принадлежавшие к таинственному народу, жили здесь и тридцать пять веков назад, не ведая о своем будущем, отделенные тонкой перегородкой катастрофы от соседей по времени.

Из писем Н.В.Устрялова Г.Н.Дикому из Харбина

№37

23 ноября 1933 г.

[...] Мне кажется, следует решительно переключаться с русского национализма на имперский, т.е. неизбежно советский. Тактически это совершенно ясно. Это понимают и евразийцы, говорящие о "евразийском мире народов". Политически "советский национализм" — более ударный и реальный лозунг, нежели "евразийское сознание". Историософский тезис "советской нации" — вполне защитим, хотя привиться ему будет трудно: он принципиально неприемлем для коммунистического и интернационалистского мессианства.

Я считаю весьма достойными сожаления гитлероподобные настроения, явно проступающие в эмигрантской молодежи. [...] По здешним "фашистам" можно видеть, куда способны они завести. Здесь творится нечто положительно неописуемое по гнусности и глупости, невежественной темноте и разнузданности. Какая-то вакханалия предательства...

№39

31 декабря 1933 г.

[...] Дело, конечно, не в болтуне и ничтожестве В.Ф. Иванове, а в том, что на его лекциях ex officio и in corpore сидит местное духовенство во главе с архиереем, что аудитория его набита битком обывателем, что местная "пореволюционная молодежь" /младороссы — фашисты/ всецело восторгаются его откровениями и, главное, что этот стиль мысли и слова имеет высоких покровителей, вдохновителей, меценатов /sapienti sat/. Ни одна из эмигрантских газет не смеет восстать против этой ныне господствующей идеологии, перед которой чайная былого союза русского народа покажется центром изысканного академизма.

№41

27 февраля 1934 г.

[...] Я надеюсь, что если даже война произойдет, Советский Союз не выйдет из нее побежденным; повторится славная эпопея якобинской Франции.

Думаю я также, что замирение деревни уже началось, равно как и учеба руководителей промышленности происходит весьма интенсивно. Разумеется, все эти положительные явления не означают устранения многих тяжких сторон советской жизни, — и прежде всего той миллионной армии рабов /сосланных, лишенцев — рабочий класс №2/, которая своими страданиями и своими костьми обеспечивает успех многих замечательных строек.

Совсем недавно в руки мне попала (при совершенно мистических обстоятельствах, — как, впрочем, было и с другими материалами об Устрялове) книга М.Агурского "Идеология национал-большевизма", о существовании которой я узнал из мемуаров Рачинской. Добросовестность автора, культура работы с источниками и стремление к объективности — все это не могло не вызвать уважения, особенно если учесть время и место появления книги на свет. Однако от страницы к странице меня все более охватывало чувство горестного недоумения.

Автор был точен, корректен, без предубеждения относился к своему герою: "Я испытываю чувство глубокого уважения к этому выдающемуся мыслителю за его прозорливость, интеллектуальное мужество, но вместе с тем многие его взгляды внушают мне отвращение, и прежде всего апофеоз тоталитаризма. Устрялов сыграл выдающуюся роль в советской истории..." Более того, он специально подчеркивал, что все, кого судьба сводила с Устряловым, отмечали его высокие человеческие качества...

Все было правильно. И все — мимо. Устрялов "Национал-большевизма" никак не связывался, не совмещался... да просто не имел никакого отношения к Устрялову харбинских писем. Агурский доходчиво объяснил, почему Сталин, высказываясь об "устряловщине", приписывает харбинскому одиночке то, чего он не говорил, и наоборот, старательно обходит главные его тезисы. Но странно, что при этом автор не почувствовал неизбежной "заданности" собственной трактовки фактов и материалов.

Речь вовсе не идет о некоей "объективности", принципиально недостижимой в такой ситуации. Работы подобного жанра всегда строят некую модель, идеальный тип, объяснительную конструкцию, которую задним числом погружают в массив исторических документов с целью их интерпретации. Эта интерпретация поневоле приобретает документально-художественный характер. Но мне, дилетанту, всегда чудился некий грех в том, что героям своих творений мы присваиваем имена реальных людей, которые жили и умерли вовсе не для того, чтобы дать материал для поучительных жизнеописаний. Смыслы жизни и смерти всегда останутся закрытыми для рационального познания, идет ли речь о других людях или о нас самих. И стоя перед фактами новейшей истории, как перед открытой могилой, хочется помолчать, а не слушать речи о том, каким покойный был при жизни.

Надеюсь, из моих заметок не удастся извлечь никакого конкретного "образа Устрялова", тем более претендующего на окончательность. Они — об ином.

Из речи И.В.Сталина на XIV съезде ВКП(б)

Сменовеховство — это идеология новой буржуазии, растущей и мало-помалу смыкающейся с кулаком и со служилой интеллигенцией... По ее мнению, коммунистическая партия должна переродиться, а новая буржуазия должна консолидироваться, причем незаметно для нас мы, большевики, оказывается, должны подойти к порогу демократической республики, должны потом перешагнуть этот порог и с помощью какого-нибудь "цезаря", который выдвинется не то из военных, не то из гражданских чинов, мы должны очутиться в положении обычной буржуазной республики. [...]

Устрялов — автор этой идеологии. Он служит у нас на транспорте. Говорят, что он хорошо служит. Я думаю, что ежели он хорошо служит, то пусть мечтает о перерождении нашей партии. Мечтать у нас не запрещено. Пусть себе мечтает на здоровье. Но пусть он знает, что, мечтая о перерождении, он должен вместе с тем возить воду на нашу большевистскую мельницу. Иначе ему плохо будет".

Из писем Н.В.Устрялова Г.Н.Дикому из Харбина

№44

2 апреля 1934 года.

Я считаю, я знаю, что Вы абсолютно правы: "Север" связан с безусловнейшей аскезой, и при том она, "аскеза", еще, пожалуй, minimum. Это несомненно, и я отдаю себе в том полный отчет. Готов признать также обязательность руководства генлинии, политической дисциплины. Но гораздо труднее отречься от всякой самостоятельности в сфере "историософской", в области больших социально-научных синтезов, прогнозов и проч. Но и это нужно, если поворачиваешься лицом к Северу: идеократия, как известно, есть государство с обязательным не только политическим, но и общим, всяческим миросозерцанием.

[...]

"Желание рождает мысль" — быть может, поэтому [...] все стараешься уловить первые намеки на первые ласточки, имеющие возвестить некую, хотя бы и скромную политическую "весну". Если социализм наш консолидируется, условия жизни несколько улучшатся, — люди должны же подобреть! Конечно, вот сроков не уловишь, длительны русские сроки!

№47

7 сентября 1934 года.

...Зачем мне отказываться от права и возможности свободных суждений на политические темы и от самых этих суждений? "Мечтать у нас не запрещено, товарищи". Ни своей публицистикой, ни скромной своей спецовской работой /кстати, библиотеку на днях снова открыли, и я опять при деле/ я не приношу никакого вреда своему государству.

Но — мои "ереси"? Но это же понятие относительное. Вот сегодня узаконили "родину", а завтра, глядишь, реабилитируют и "Бога". Почему же, в форме безусловно невинной, доброжелательной, "философической", не поднимать проблем завтрашнего дня?

"Но — скажете — это небезопасно лично для вас". Ну, Вам хорошо известно, что опасности по нынешним временам нас подстерегают решительно на каждом шагу, и подчас попадаешь в пасть беде именно тогда, когда хочешь ее избежать. Тут нужен некоторый запас фатализма. В 1920 я бухнул в сменовеховский колокол, совершенно не заглядывая в книгу грядущих моих личных судеб. "И ничего, живем". Правда, теперь потяжелели немножко, годы давят, — но ведь, пожалуй, с другой стороны это лишнее основание не обременять себя мыслями о личном будущем: жизнь-то, как это ни грустно, — в прошлом. Чего ж бояться?..

[...]

Если бы я мог рассчитывать на какую-либо практическую деятельность большого государственного масштаба, — тогда, быть может, стоило бы ради нее жертвовать маленькими радостями свободных суждений. Но абсолютно очевидно, что такая карьера, rebus sic stantibus, для меня исключена. И раз так, раз в перспективе — не более, чем та же "библиотека", тот же архив, право, нет смысла как-то переламывать себя.

Ласточка, минойская ласточка, унесенная вулканическим ветром на край земли, вздумала вернуться в родную кальдеру, где в зловонно-асфальтовом болоте, в дымах сернистых испарений ее поджидал венец каменноугольной неоэволюции — дипловертеброн, живой капкан с пастью-чемоданом. Динозавры, эти интеллектуалы светлого мезозойского будущего, активно хватали и пожирали все, что движется, — однако при этом не трогали неподвижные предметы, которые их глаз не воспринимал. Подслеповатый земноводный жабокрокодил был попроще, имел лишь один рефлекс: глотал все, что само лезло ему в пасть...

Из писем Н.В.Устрялова Г.Н.Дикому из Харбина

№48

28 сентября 1934 года.

На всякий случай я решил привести в порядок свой личный архив — наиболее интересную переписку, дневниковые записи. Приступаю к снятию копий в четырех экземплярах и к некоторой элементарной обработке материала.

По этому поводу у меня к Вам просьба: не могли бы Вы выяснить, нет ли в Париже какого-либо учреждения, куда было бы можно передать подобные документы на изв. условиях; в сущности, мое условие одно — не считать их доступными для публичного обозрения до моего разрешения /либо, скажем, в течении 20 что ли лет/.

№49

27 октября 1934 г.

Дорогой Г.Н.

Последние дни сплошь находился, можно сказать, в духовном общении с Вами: перечитывал Ваши письма за многие годы! И должен сказать, что испытывал при этом чувство самого живейшего и даже подчас взволнованного интереса. И не только потому, что — минувшее проходит предо мною, — но и потому также, что многие из наших вопросов, сомнений, дружеских споров — историей еще не разрешены, и доселе нас мучат. [...] Видно, как в эпоху Николая 1, общественной мысли суждено у нас биться в значительной мере подспудно, — на то и эпоха идеократий! Я уже препарировал переписку свою с Лежневым и Сувчинским, сейчас заканчивается приведение в порядок переписки со сменовеховцами /Пл.[5], Пот., Бобр.-П./, а потом перейдем к нашей с Вами.

№50

24 ноября 1934 года.

Смотрю на будущее — сами поймете — без наивных иллюзий, но с твердой готовностью к работе и к аскезе, с отрадным сознанием последовательного вывода... а, главное, — домой!..

Сулит ли этот милый, родной дом еще порцию жизни, или тянешься туда, как сказочный странник, на вечный покой, — в конце концов "все благо". В Вашем последнем письме Вы очень чутко, мне кажется, отметили, что пессимизм — это убыль, исчезновение любви, маскировка душевной опустошенности. Да здравствует же оптимистический фатализм — пусть не элементарный, не наивный, а умудренный опытом веры, любви и — страдания тоже...

№52

Харбин, 25 декабря 1934 года.

Объективно говоря, трагические события последних недель не лишены смысла и согласуются с общей закономерностью процесса.

История отметает многих людей первой главы, превратившихся в отработанный пар. Но, разумеется, все это куда спокойнее наблюдать из прекрасного далека во времени и пространстве. [...] Мудрено ведь, в самом деле, разобраться в клубке, включающем в себя и социализм, и родину, и мировую революцию, и единый фронт, и Лигу наций! То одни путаются, то другие. При этом "аминь" подчас оказывается более одиозен, нежели "долой", и кивающая голова может во благовремении слететь шустрее качаемой. Замечательное время.

В письмах Устрялова явственно различимы четыре слоя, и у каждого из них — свой адрес.

Первый откровенно адресован Большому Брату и его компетентным органам. Читать это бывает горько и стыдно.

Второй обращен как бы к формальному адресату, но написан явно с учетом возможной перлюстрации. И стилистически, и жанрово это — слой "идеологии сменовеховства". Именно этот Устрялов был героем нескончаемых партийных дебатов в течение пятнадцати лет, в 1920-35 г.г.

Третий и вправду обращен к адресату, указанному на конверте, — в тех случаях, когда письмо удавалось переслать окольным путем или с надежной оказией. Отсюда можно узнать немало нового о взглядах Устрялова на происходящее.

Наконец, четвертый (а за ним угадываются другие) адресован себе самому; а поскольку отправитель и получатель в этом случае пространственно совпадают, то, стало быть, письмо обращено в иное время.

[...]

Списался с Калугой, куда в случае переезда сразу направлю семью. Мать моя ответила восторженным письмом в духе "ныне отпущаеши", и считает дни, в надежде увидеться. [...]

Продолжаю работать над архивом письменного стола и памяти. Уже около тысячи страниц перепечатано, осталось еще примерно столько же. Дописывая незаписанное, мастерю примечания, дабы итоговую черту провести, по возможности, с сознанием полноты зафиксированного. Так бывает перед...

Перед новой жизнью? Перед вторым рождением?

№57

6 апреля 1935 года.

Уезжаем скоро, — в последней декаде апреля или в первой декаде мая. Едем всей семьей — прямо в Москву.

Токийское соглашение обеспечило мне 15 тысяч золотых рублей заштатных. Продал дом за 7 тысяч йен. Итого получилась бы возможность жизни заграницей лет около десяти!

Но нужно же в такие решительные минуты иметь мужество подчиняться логике идеи. Общие знакомые считают, что я сошел с ума, — с обывательской точки зрения они б.м. правы. Когда меня спрашивают, для чего я так поступаю, я отвечаю:

Для биографии.

Впрочем, шутки в сторону. Вы поймете меня лучше других. Тут не только своеобразный долг чести /абсолютно бескорыстный и не рассчитанный на то, чтобы кто-то "понял и оценил"/, — тут и собачья тоска по дому, и усталость от перманентной двусмыслицы нашего заграничного бытия. Будь же, что будет, чему следует быть!

№58

22 апреля 1935 года.

Да, Вы безусловно правы: путь эмиграции /хотя бы даже и с советским паспортом в кармане/ был бы не только срывом всей моей политической линии, идейным банкротством, но и источником неизбывных личных мучений, жестокой внутренней опустошенности. Возвращение на родину воспринимаю я не только как непререкаемый долг чести, но и как живую радость...

[...]

Возвращение — для надлежащей работы под знаком и в пределах правительственной политики, возрождающей и перестраивающей страну. Предоставление своих сил в распоряжение государства. Это, можно сказать, — имманентный и естественный вывод "устряловщины", ее последний, завершающий акт, осуществляющий и вместе с тем упраздняющий ее.

[...]

Если это даже и своеобразный акт самосожжения, то в духе евангельского афоризма: потерявший душу свою найдет ее.

[...]

По отношению ко мне [...] долг повелевает сугубо. В некотором роде я, как Вы знаете, — фигура символическая, репрезентативная. Недаром и в советском, и в антисоветском лагерях сейчас живо интересуются моим решением. И ясно, что это решение должно быть принято лишь по мотивам строго идейным: position oblige. При других условиях, не скрою, я предпочел бы вернуться в Россию кружным путем, через океаны, тропики и Европу, — такое путешествие издавна было заветной моей мечтой. [...]

Но что ждет меня там, за рубежом, на родине? — Вопрос интересный, но не имеющий отношения к здешнему моему выбору, — ибо долг, как известно, повелевает безусловно и не связан с представлением о награде или каре.

[...]

Государство ныне строится, как в годы Петра, суровыми и жесткими методами, подчас на костях и слезах. В своей публицистике я осознавал этот процесс, уясняя его смысл и неоднократно призывал понять и оправдать его. Тем настоятельнее необходимость сделать из этих ответственных призывов не только логический, но, когда нужно, и жизненный вывод. Ежели государству понадобятся и мои собственные "кости", — что же делать, нельзя ему в них отказывать.

"Кость в груди нащупываю я..."

В заключение хочу еще раз подчеркнуть, что тут не только вопрос приличия, достоинства, долга, Нет, тут также неудержимое, радостное, обостренное долгой разлукой тяготение к родной земле, — как Вы пишете, — "к воздуху, цветам, краскам, климату", к душевно-телесному облику родины. Иначе говоря, тут не только долг, но и любовь. И против союза этих двух сил, — Вы сами понимаете, — не могут устоять никакие другие.

№59

11 мая 1935 года.

Посылаю Вам листок своего дневника /от 26/11/, посвященный статье Ф. в посл. № "Совр.Зап." При случае, можете ему его показать. Это, можно сказать, последние брызги моей мысли заграницей — перед окончательным и всецелым приобщением к родной стихии. Там, разумеется, я уже не позволю себе даже и в дневниковых записях отклоняться от системы идей, обязательных для всех...

№60

19 мая 1935 года. Харбин.

Дорогой Г.Н.

Сегодня уезжаем в Москву.

Из воспоминаний Елизаветы Рачинской "Калейдоскоп жизни".[6]

Судьба Н.В. Устрялова после возвращения его в СССР очень долго оставалась мне неизвестной. Совершенно случайно я познакомилась со статьей Ю.Клявера в "Новом русском слове" (от 17.12.1980), в которой [...] он пишет следующее:

"Имел ли Устрялов влияние на конкретную политику советской власти? Об этом он откровенно мечтал и в предисловии к одной из своих книг писал: "Словно и впрямь удел мой — истину царям с улыбкой говорить?" Это был самообман. Власть была только у Сталина... [...]

В ответ на сталинскую Конституцию Устрялов в последний раз отозвался в Москве статьей "Рефлекс права". Это подсказывание идеи права в стране общего бесправия стоило Устрялову жизни."

Повторяю, рана этого поколения была смертельна. Кальдера не отпустила никого. Устрялов "как незаконная комета", казалось, вырвался из оков притяжения, — но достигнув точки ухода, бифуркации, вдруг повернул вспять и, прочертив ослепительную дугу, сгорел в атмосфере, что успела стать чужой. А те, кто не вернулся, — угасая, все чувствовали узы ее гравитации. И не нам судить, чей конец был страшнее.

Отвяжись, я тебя умоляю!

Вечер страшен, гул жизни затих.

Я беспомощен. Я умираю

от слепых наплываний твоих.

Тот, кто вольно отчизну покинул,

волен выть на вершинах о ней,

но теперь я спустился в долину,

и теперь приближаться не смей.

Навсегда я готов затаиться

и без имени жить. Я готов,

чтоб с тобой и во снах не сходиться,

отказаться от всяческих снов;

обескровить себя, искалечить,

не касаться любимейших книг,

променять на любое наречье

все, что есть у меня, — мой язык.

Но зато, о Россия, сквозь слезы,

сквозь траву двух несмежных могил,

сквозь дрожащие пятна березы,

сквозь все то, чем я смолоду жил,

дорогими слепыми глазами

не смотри на меня, пожалей,

не ищи в этой угольной яме,

не нащупывай жизни моей!

Ибо годы прошли и столетья,

и за горе, за муку, за стыд —

поздно, поздно! — никто не ответит,

и душа никому не простит.

Париж, 1939